Обсудить

Юрий Рыбчинский. Памяти героя

Юрий Александрович Рыбчинский

Вчера не стало Юрия Александровича Рыбчинского. Если Вы наберете в поисковиках «Юрий Рыбчинский», первый, кого увидите – его тезка, писатель. Тоже украинский, родившийся на десять лет позже нашего героя. Рыбчинский-фотограф был дитя войны, когда она закончилась, ему было уже десять, год спустя после смерти Сталина он приехал из Бердянска учится в Москву и остался в ней на многие годы.

Когда Юрий Александрович ушел, ему было 87 лет. На фоне жестокой российской статистики средней продолжительности жизни мужчин это почтенный возраст. Для тех кто хочет отгадки: фотографы долго живут. Если их не убивают на поле боя, они не взрываются на минах, не спиваются, не кончают счеты с этим миром. Я помню времена, когда почти одновременно праздновали девяностопятилетия двух патриархов советской фотографии, не первого ряда (простите за жестокость), но с большими выставками, с величаниями их классиками. Хорошо жить долго, можно успеть попасть в Историю раньше, чем на собственные похороны. Но даже не дожив до девяностолетия, Юрий Александрович успел все. Удивительным образом, никогда не стремясь поспеть куда-то за другими. Он был сам по себе. Патриарх. Я помню, когда я только начинала заниматься фотографией, он уже был. И казалось, был всегда. Он был уже не молод, вечно пьян в том лихом состоянии интеллигента, выжившего в советскую пору, когда думающему человеку без слез смотреть вокруг себя было невозможно. И в этом состоянии на бреющем полете самоконтролируемого безумия (иногда вожжи отпускались, но патриарху надо проявлять толику священного безумия не только в фотографии, но и в жизни – чтобы не забывали, с кем имеют дело – не так ли?) он прожил долго. Успел застать времена, которые лучше бы и не видеть.

«Чтоб ты жил в эпоху перемен» – в молодости инженер-геолог Рыбчинский, которому было скушшшно, стал пишущим журналистом и даже писателем, и, верно, в те годы это жестокое китайское проклятье вряд ли казалось горьким на вкус, скорее, притягательным, хотелось его попробовать – да только где? Корреспондент журнала «Советский Союз», начавший снимать, удостоился приглашения Самого – Всеволода Сергеевича Тарасевича, заведующего фотографической редакцией Агентства печати «Новости», знаменитого и притягательного АПН, куда в советские 1970-е–1980-е стремились все молодые и уверенные в своем таланте фотожурналисты, особенно те, кто не только хотел денег и славы, но еще и приключений и свободы. АПН, наследник Совинформбюро, работало на зарубеж (в отличие от ТАСС с его официальным покрытием всего и вся), так что на АПН была возложена, неофициально, задача формирования образа страны в мире не в лоб, но с переводом на языки иностранной публики во всех смыслах: буквально, с редакциями, работавшими на иностранных языках, и, в переносном смысле, через фотографию, встраивавшуюся своей стилистикой в привычный визуальный контекст зарубежного зрителя.

В этом смысле умница и модернист Тарасевич был на своем месте. Но за годы своей карьеры руководителя он совершил две ошибки – пригласил в АПН Рыбчинского и Владимира Семина. На те самые должности фотокорреспондентов, о которых мечтали все! А эти, талантливые, поработали и ушли. Сами. Не захотели быть частью системы. Не смирились с тем, что, как говорил Виктор Ахломов, «вначале я снимал, что видел, а потом стал снимать, что напечатают».

Восьмидесятые Рыбчинского – период заработков тем, что уже снятые фотографии предлагались во все возможные издания, начиная от «Литературной газеты» (центральная пресса, большой тираж и гонорары получше), до «Семьи и школы», где платили три рубля за снимок. В это время безденежья (спросите Валерия Петровича Щеколдина, как они жили на 15 копеек в день) фотографы, снимавшие просто жизнь, улицы, людей, ситуации, – уже знали друг друга, держались вместе. Когда-нибудь неофициальной фотографии 1980-х еще споют оды: она, как вода, точила камень лжи и постепенно пробивала себе дорогу. Меняла оптику зрителей, начинавших с обвинений фотографов в клевете, потом уступавших тому, что «все снято как в жизни» – но зачем же это снимать?, и приходивших постепенно, в полном ощущении самостоятельно принятых решений, к тому, что так больше жить нельзя, надо все менять. Так снизу начиналась Гласность, с разрозненных публикаций, с выставок на один день. Квартирники фотографов в этом смысле мало отличались от квартирников неофициальных художников: и те, и другие работали на малый круг «своих». Но даже в советской школе учили, что круг революционеров был невелик… а последствия работы масштабны.

Еще в 1970-е, и позднее Рыбчинский был завсегдатаем вернисажей «Московского Горкома художников-графиков на Малой Грузинской». Это легендарное объединение, когда-то профсоюз ретушеров и технических работников издательств (к ним относились и художники книги, и фотографы издательств – это так, замечание о том, чем были творческие профессии в Советском Союзе), в середине 1970-х обрел свой выставочный зал на Малой Грузинской. В нем, помимо графики, живописи, скульптуры, стали показывать фотографию. И в члены Горкома принимали фотографов, если им было о чем говорить и что показать коллегам из соседних цехов. Выставки Горкома становились событиями для московской публики, не широкой, нет, но той самой интеллигентной, которая и формирует картину мира. Рыбчинский и снимал вернисажи, как все тогда, и сам участвовал в этих выставках.

Юрий Александрович – фотограф и писатель, и это важно помнить о нем, задумываясь о его способе мышления. Он не был исключительно «визуалом», скорее рассказчиком, перешедшим на другой язык, и даже более того, из эссеистики документальной фотографии «выпрыгнувшим» на тонкий лед поэзии визуального. А там и до визуальной обэриутики, до поэзии абсурда совсем короткий маршрут.

В отличие от тех неофициальных фотографов, которых сегодня мы относим к документалистике позднего советского периода, – Владимира Николаевича Семина, Валерия Петровича Щеколдина, Ляли Мендыбаевны Кузнецовой, – Рыбчинский ходил по границе отношений с «системой». В 1980-х он служил фотографом журнала «Наука и жизнь» (хорошего журнала, умного, а от того свободного, в том числе, в отношении иллюстративного ряда), не порывал отношений с коллегами-фотографами «при месте» из ТАСС, АПН, газет и журналов. И, в отличие от когорты «документалистов» (в ней, помимо названных выше, были группа ТРИВА и Бахарев из Новокузнецка, Днепропетровская школа фотографии, фотографы Харькова, Терновца, Киева, Тбилиси, Еревана, Сыктывкара, Свердловска, Калининграда…), Рыбчинский был московским, не враставшим, как Семин и Щеколдин в 1980-е в новую среду, а уже давно укорененный, говоривший со столичными художниками и писателями, журналистами и редакторами на одном языке без робости.

И все равно Рыбчинский был сам по себе. И был даже чужим. Если бы не любовь думающих-пишущих о фотографии всех развести по разным полочкам, навесить ярлычки и только внутри одного ящичка сравнивать, то фотографии из делириума Рыбчинского и «концепты» Бориса Михайлова, снятые на улицах, стояли бы рядом. А потом, в девяностые, пути интуитивных первопроходцев новых путей фотографии разошлись: Михайлов транзитом из Харькова через Москву подался в Европу навстречу неизвестности, а впоследствии славе, Рыбчинский занялся… московским строительством. С начала девяностых он собирал коллекцию, известную ныне как «Музей фотографических коллекций». В Интернете гуляет фраза, что, дескать, это был первый частный музей фотографии в России. Если вести отсчет с 1991 года, то да. Но в 1960-е был создан Музей фотографии Евсея Бялого в Москве, в лучших традициях того времени переданный городу, а впоследствии забытый, после смерти Бялого и его жены закрытый и растащенный. Что-то удалось сохранить оттуда в Союзе фотохудожников России.

Проект Рыбчинского и второго основателя Музея, фотографа Эдуарда Гладкова, был, безусловно, рожден в другую эпоху. Это был международный проект. Начатый благодаря поддержке Исследовательского центра Гэри Рансома при Университете штата Техас в Остине. Первые годы коллекция собиралась в двух экземплярах: один шел в Гэри Рансом Центр, второй оставался в Москве. Как и многие другие культурные проекты того времени, Музей фотографических коллекций не появился бы, не будь международного сотрудничества. И спасибо американскому гранту, Музей в Москве начал работу, а та часть фотографий, которая приходила из России в Остин, хранится со всеми премудростями музейного хранения фотографии, выставлялась частями, каталогизирована и ждет своих будущих исследователей. Куратор фотографии из Гэри Рансом Центра Рой Флюкинджер, как и московский, независимый в ту пору, куратор фотографии Евгений Березнер, вместе с Рыбчинским и Гладковым были не менее важны в формировании первоначального списка тех, кого собирал «Музей фотографических коллекций».

Когда закончился американский грант, выяснилось, что другой поддержки у Музея в России не появилось. Но Юрий Александрович продолжал пополнять его коллекцию. О, сладкое слово «музей» для фотографов! В 1990-е, когда единственный устоявшийся в советскую пору Музей фотографии остался в Шауляе за границей, когда в коллекцию ГМИИ им. Пушкина не брали никого после динамического старта – принятых на хранение портфолио Родченко, Игнатовича, Шайхета… Куда было податься бедному фотографу? Коллекционеры фотографии, нарождавшийся вид в новой России, собирали старые «арт» и «авангард», а современных авторов хотели бы получать в дар: они же современники, и, помилуйте, русская фотография? она вторична… и рынка нет… В этот период сумасшедшего соседства «можно все» и «ничего нет», фигура Рыбчинского была опорой веры фотографов в свое предназначение. Коробки коллекции музея, переезжавшие за своим хранителем из Трубных переулков на Пресню; отсутствие каталога и нормального хранения. Но! Каждый год Юрий Александрович приглашал куратора (в основном, современного искусства – фотографических в ту пору в Москве едва хватило бы на одну пятилетку) сделать выставку на свой вкус из собрания Музея фотографических коллекций. Меня Рыбчинский приглашал дважды, и каюсь, в московской суете, в хлюпких мелких лужах плавания между группировками тех, кто дружит и дружат против кого, я так и не сделала ни одной выставки. И каталогов не осталось от тех выставок, что сделали другие. Но был живой процесс работы, на выставки приходили фотографы, их зрители, Музей жил и осуществлял свою важнейшую функцию: образовывать публику и быть мостиком традиции. Рыбчинский, независимый куратор непризнанного музея и коллекционер, делал что мог. А потом Юрий Александрович передал коллекцию в Московский дом фотографии, чем рассорился с частью сообщества: была надежда у окружавших (но не у него), что Музей станет самостоятельной институцией со своим домом. Сейчас, по прошествии почти двадцати лет, становится ясно, что мудрым было решение: что передал – остается. Теперь бы еще и пометочку в Музейном каталоге России ко все предметам, составлявшим единое собрание МФК, об их происхождении. Но я верю, что все будет.

В 2008-м у Юрия Александровича Рыбчинского под эгидой Московского дома фотографии прошла персональная выставка. С каталогом. Как и большинство проектов, посвященных истории отечественного фотоискусства, экспозицию открыли в рамках Фотобиеннале, когда шквал из дюжин выставок пеной заливает внимание зрителей и критиков, и многое настоящее оказывается под его пьянящей сладкой шипучкой. Тогда на выставку Рыбчинского отозвался Щеколдин. Перечитайте его текст на Photographer.ru – эссе, написанное фотографом о коллеге, но изнутри фотографии, с попыткой понять, чем же был стиль Юрия Александровича (а не только его сюжеты).

Я помню Рыбчинского на открытиях выставок в 1990-е, грузный, с длинными спадающими на плечи белыми прядями волос. Было в нем что-то от Водяного из мультфильма моего детства. Представить себе, что это тот самый человек, который заваливается в немыслимое состояние уклона, а то и буквального падения под ноги сюжету ради того, чтобы из сценки родилась фотография? Тогда мне казалось это почти невозможным. Но он обладал даже в преклонные годы кошачьим талантом падать и выживать.

В 1980-х в Москву приехал японский профессор, художник. Проведя несколько дней в метро и на улицах города, он восхищенно сказал в кругу московских коллег, что в России много святых. – Святых? – Да, дзенских. Они могут лежать под забором, уйдя от реальности.

Эта шутка из эпохи Перестройки – нашего переоткрытия мира за пределами СССР – про дзен как возможность изменить точку зрения на мир, а вместе с ней и всю систему оценок этого мира, пересобрать его заново, – когда-то казалась мне умозрительной. Но я видела очень крупных и тучных репортеров в гибкости своей дававших фору любому мелкому и юркому человеку с камерой в умении так завинтить пространство, что в него, как в воронку из фильма о пришельцах, попадал зритель. Дело не во внешних данных, профессиональная пригодность фотографа в другом: что у него в голове. Вопрос в том, кто есть фотограф. И насколько он может вместить дзен. Рыбчинский как никто другой в русской фотографии был близок экспрессивному, агрессивному в своем желании вырваться из мира благополучия, животному началу японской фотографии 1960-х, эпохи журнала Provoke. Представьте: японский застой, рост экономики и эксплуатация человека через превращение его в винтик системы, и в ответ – выплеск энергии от национализма Мисимы до нового абстракционизма и перформансов, до жестокости новой фотографии. Причем все в гипертрофированном, массированном количестве. Это то, что возникает в обществе, игнорирующем человека. Как в том, где формировался Рыбчинский, где за внешним благополучием крылась драма жестких извне наложенных ограничений. Оттуда и его фотографическое наследие: сотни и сотни кадров, будто он был загипнотизирован своими сюжетами.

В этом проявляется характерность отношений фотографов из поколения детей войны по всему миру с окружающей благополучной реальностью: ее нужно было вскрыть, преодолеть, найти в ней собственную точку сборки, чтобы войти в себя. Соединиться со своей болью и своей темной стороной. Принять. И увидеть свет. Близкими к Рыбчинскому стратегиями были движимы Гарри Виногранд и даже Роберт Франк. Но, в отличие от коллег из мира, где «фотография – национальный вид искусства», Рыбчинский жил в условиях, где фотография никак не могла утвердиться как самостоятельный вид творчества: все время приходил новый начальник, считавший, что фотографией можно управлять, что снимать легко, а раз так – результат съемки недостаточен. Тем более такой непонятный, рваный результат, как у Рыбчинского. И правда, если начальственность заменяет экспертность, то как в такой системе принять поэзию и отличить ее от графоманства, как построить музей и чествовать в нем художников, оставив другой этаж общественных институций любителям?

Если говорить о таланте съемки, который, как врожденное чувство цвета у живописца присутствует в теле, может быть воспитан, но воспитанный талант все равно окажется копированным, выученным, в отличие от импровизаторской природы естественного, – то этот врожденный талант визуальных парабол был у Рыбчинского. Потому я и верю в будущую выставку Юрия Рыбчинского и Бориса Михайлова. Многое сближает этих мастеров исторически: они из одной части света, с общим опытом противостояния системе, – но искусство обоих находилось не в плоскости прямого противостояния и борьбы с системой. Им было доступно цирковое мастерство превращения, ирония, доведение серьезности жизни до гомерически смешного ее отражения в лабиринте кривых зеркал (что это, как не дзен?)

Когда в чешской фотографии, точнее в мировой фотографии с новой страницей чешского искусства, заговорили о Мирославе Тихом, я помню, как чешский коллега-историк фотографии, умница, человек правил, пожимал плечами: дескать, зарубежным коллегам захотелось плесенцы. Тихий не вписывался ни в канон документалистики от Куделки до Штрайта, ни в канон модернистского искусства контролируемого безумия, когда поэтизм Судека или Карола Тайги имел хорошо темперированную форму. Тихий был блаженным и в образе жизни своем, и в фотографическом отпечатке. Но Тихий стал еще одним каноном чешской фотографии, что бы ни говорили ревнители порядка. Рыбчинский и Тихий работали в одну эпоху и оба были честны в искусстве до принятия на себя безумия. Травма жизни(из которой хиппи просились, чтобы мама родила их обратно) этими двумя была превращена в творческий крест. Им было невозможно снимать без боли, без воспоминания и напоминания о ней, до самоуничтожения – они не могли делать искусство иначе «после пожаров Хиросимы, позора Колымы и печей Освенцима» (по В.Т. Шаламову).

В истории русской фотографии канона фотографии безумия – авторского и жизни, принятой автором в фотографию – еще не сформировалось. Возможно, Юрий Александрович Рыбчинский после своего ухода станет первым героем нового канона. Или первым святым.

Юрий Александрович Рыбчинский

Метки

Обсуждение

Пока никто не высказался.

Чтобы ответить, войдите на Photographer.ru.