Умер Сан Саныч, хоть в это и трудно поверить, потому что он был воплощением вопиющего постоянства и неподвижности времени в суете и мельтешении жизни. Последние тридцать лет (а раньше меня знающие его люди утверждают, что сорок) внешний облик его не практически не менялся. Не менялась по-видимому и его человеческая суть. Была в нем какая-то врожденная и глубинная мудрость человека то ли решившего для себя все проклятые вопросы, то ли напрочь отбросившего их. Во всяком случае незаметно было, чтоб они его пугали, докучали ему, вносили сумятицу, замутняли его ясное, скептическое и даже слегка мизантропическое мировоззрение.

На любом вернисаже мой взгляд отыскивал прежде всего его, с удовлетворением убеждая в неизменности мира, обретал точку опоры и, успокоенный, мог скользить уже дальше, рассматривая другие лица и фотографии.

Его фотографический авторитет был бесспорен, незыблем, и я не знаю ни одного человека, который бы усомнился в нем, хотя не думаю, что многие его понимали, но вот подражателей у него много. Вероятно среди фотографов он был самой популярной личностью, кроме того его и по-человечески очень любили. Я думаю его любили именно за наличие этой самой личности, иметь которую не всякий отваживается, за внутреннюю свободу и независимость высказываний, за его отдельность и постоянность. В самом его облике было что-то приятное, но что? Он не был похож на беспечного, неунывающего и безобидного Винни-Пуха, он был колюч. Но это была безвредная и неопасная колючесть постриженного ежика и могла ранить лишь слишком чувствительное самолюбие художника. Мне кажется, я понял на кого он был похож: он был похож на домового (а если бы был к тому же и меньше ростом, то был бы похож на него вполне), на домового, который одним своим присутствием создает уют, с которым приятно поговорить, пошутить, но которого, упаси бог, обидеть.

Разговор у Слюсарева был совершенно особый: как бескорыстный паук, он органично плел свою словесную вязь, в которой было легко с непривычки запутаться, ибо никогда и никто не знал куда эта «вязь» его приведет. Разумеется, не знал этого и сам Слюсарев. Он был парадоксалист. Он мыслил парадоксами, если парадоксами можно мыслить. Он и рожден был, кажется, для того, чтобы подвергать все сомнению и испытывать мир на излом и на ощупь. Может быть, отсюда его любовь к предметам, к прочным вещам, к фактуре.

Его философия была предметной, осязаемой и убедительной, — она вся погружена в его снимки. Или снимки его увязают в его философии? Но это неважно. Важно, что снимки его от себя не отпускают и притягивают к себе какой-то нитью, но это не нить рассуждений. У меня его ранние снимки рождали легкое чувство тревоги, а может быть, даже тоски, тоски от бесприютной нашей жизни, от ее духовной опустошенности, от незаполненности красотой ее пустого и бесхозного пространства, от того, что нельзя высказать, но можно легко ощутить, проникнув сквозь глянцевую или матовую оболочку черно-белого снимка в его беззащитную суть. В его безлюдных, безликих снимках тоскливо текла невнятная жизнь вещей, ощущалась почти телесно.

Он создал особый жанр дворового натюрморта, а может быть городского группового портрета. Он портретировал стены, асфальт, кирпичи, их тени и трещины; мертвое вещество природы, вещество существования, вещество, которое мы чувствуем кожей и поэтому не осознаем. Разглядывая его снимки, мы проживаем эту неведомую нам жизнь, жизнь опустевшего без нас города и поэтому, наверно, печального. Слюсарев оставил нам город без нас, без себя. Он оставил фотографии и воспоминания.

Он был горожанин, он был законченный урбанист, хотя мне легче его представить среди запорожских сичевиков или среди гоголевских персонажей, рассуждающих о том, доедет ли колесо брички до Казани. В моем представлении он человек, убежавший из прошлого, а его своеобразный авангардизм по-человечески мне очень понятен. Я рассматриваю его как один из парадоксов Слюсарева, как его бунт против жестко организованной действительности, как психологический выверт, как жест не столько художественный, сколько свободный.

Авангардность его не разрушительна, ею он лишь отделял себя от всеобщего конформизма и самоутверждался. В последние годы он ушел в своем творчестве в чистую эстетику и утверждал, что фотография служит только для украшения стенки, но украшательскими его фотографии от этого все же не стали, из них не исчезла сложность, противоречивость, они не стали приглаженными.

Слюсарев — вольный казак, которого судьба занесла в каменные джунгли, в бестолковую сутолоку городской жизни. Но город, эту тюрьму, он почему-то полюбил, а людей — нет: люди капризны, глупы и докучливы, — их нет на его снимках, а если и попадаются, то в роли статистов, в виде теней или отдельных членов ненужного ему в целом тела, как фото-объекты люди его не интересовали, они нужны были ему, скорее, как слушатели. Внутренний монолог, который он непрерывно вел сам с собою, в моменты нечастых праздничных встреч выплескивался на слушателей: ведь с камнями не поговоришь, а если и поговоришь, то не дождешься ответа, не увидишь реакции, не освободишься от того, что бродит в уме бесцельно, безвыходно. Голову ведь не отключишь, не лишишь питания, не обесточишь, ее можно лишь утомить или чем-нибудь одурманить. Бессмысленна работа фотохудожника и потому бесконечна.