Белые кисейные занавески, ресницы Марлен Дитрих, заветные витрины магазинов, счастливые 1950-е, последний кадр фильма со словом «Конец» или «Fin». Сталинский буфет, превращающийся в стойку немецкого бара в кино про Штирлица. Мир классической русской литературы, прожитых кусков жизни, сувениров с моря, курортных романов, подарков к юбилею Октября и годовщине Победы. Все это ушло в прошлое, оставив свой мутный след лишь в мире сна или смерти. Но в нем мертвые вещи хотят быть живыми, они выстраиваются в ряд, в стопку, выкладываются в фигуры, чтобы хоть как-то походить на жизнь, зовут, подают знаки. Как строгий арчимбольдовский библиотекарь, который вот-вот рассыплется в книжную пыль. Как карточный домик Смата из «Отсчета утопленников».

Играющий в рассветные карточные замки должен сложить замок из 52 игральных карт в месте, где нет сквозняка. Играющий может загадать себе сны на следующую ночь, если он проснется до того, как замок рухнет. Те, кто хочет видеть сны о любви, начинают строить с семерки червей.

Старые вещи в старом доме в старой жизни. Хрупкость фарфоровых статуэток, стекол, сухих прошлогодних листьев. Хрупкость отреставрированных конструкций и хрупкость воспоминаний. Одолевающая власть тоски и зависти к тому, кто смог все это пережить и забыть. Хрупкость спасенного от всех бед невинного кукольного домика. Хрупкость его невидимой хозяйки. С уходом вещей воспоминания исчезнут как пыль, которую с них смахнули. Но вещи остаются и продолжают жить, а потому взывает о себе все то, теперь забытое, что они когда-то несли в себе, ради чего существовали, чему были свидетелями. Да, теперь все остановилось, как в загадочном rosebud Чарльза Фостера Кейна, как в глухом сознании Каспара Хаузера. Но внутри кукольных домиков пластмассовые фигурки продолжают играть в свои серьезные и опасные игры. Барби-мир важнее реальности, в нем ведь все принципиально, по-настоящему. Гораздо важнее, чем это бывает в жизни. В глупых побрякушках — настоящие горе и наслаждение, смерть и экстаз, ненависть и любовь, тоска и восторг. В неживом — живые до боли эмоции, звеняще подлинные чувства.

Вещи отмыты, заштопаны и упакованы в вечность. Вечность вещна, материальна, она не существует иначе, чем в воспоминаниях, которые вызываются вещами. В фотографиях Ирины Полин есть внутренняя тайна уничтоженного прошлого, которое тут кем-то напряженно реставрируется. Это остаток, уцелевший островок посредине рухнувшего в бездну мира. На нем сидит девочка и как ни в чем не бывало продолжает расставлять куклы в витринах, рассаживать их в их домиках. Это застывшие воспоминания, от которых раз уехав, улетев, уплыв, уже никогда не вернешься. Это ужас подводного мира Жюля Сюпервьеля. Это Внутренняя Империя эмоций и чувств, безысходно замкнутая в моем сознании. Это саднящее воспоминание о том, как это было, звонкое ощущение присутствия прошлого здесь и сейчас. «Je ne peux pas me voir, mais je le sens comme si je le faisais maintenant…», — пишет Натали Саррот в романе «Детство».

Nein, das tust du nicht. Non, tu ne feras pas ca. Ces paroles viennent d'une forme que le temps a presque efface, il ne reste qu'une presence, celle d'une jeune femme assise au fond d'un fauteuil dans le salon d'un hotel ou mon pere passait seul avec moi ses vacances, en Suisse, a Interlaken ou a Beatenberg, je devais avoir cinq ou six ans. Et la jeune femme etait charge de s'occuper de moi et de m'apprendre l'allemand, Je la distingue mal, mais je vois distinctement la corbeille a ouvrage posee sur ses genoux et sur le dessus une paire de grands ciseau d'acier…

[Нет, ты не сделаешь этого. Эти слова приходят в том виде, которое время уже почти стерло, осталось лишь присутствие молодой женщины, сидящей в глубине кресла в холле гостиницы, где мой отец один проводил со мной каникулы, в Швейцарии, в Интерлакене или Беатенберге, мне было тогда где-то пять или шесть лет. А молодая женщина должна была заниматься со мной и учить меня немецкому. Я плохо помню ее, но я хорошо различаю корзинку с рукоделием на ее коленях, а также большие стальные ножницы…]

В фотографиях Ирины Полин изображен мир, увиденный без людей. Это подлинный мир — не людей, а предметов. Это уже больше не наши вещи, не вещи для нас, это вещи сами по себе. Вещи поместили себя в витрины, пытаясь абстрагироваться от личностей окружавших их людей, пытаясь показать воспоминания per se, сами по себе. Неизбежный продукт бытия, обладающего своей набившей оскомину способностью вопрошать о «бытии вообще», тоскливый Dasein, выстроенный на могуществе сознания, — оборачивается здесь властью вещей, раздавливающей человека. Ведь все эти вещи узнаваемы, похожие есть в каждом доме. Вон у этого мальчика с собакой я отбил руку, когда мама не разрешала брать его с телевизора, а я все-таки взял, а он упал. А вон те листья я собирала, когда мы гуляли с ним в Александровском саду, и он сказал, что любит меня, а потом уехал. Это было время, когда «Il a suffi d'un geste, d'un mot caressant de maman.»

Дмитрий Озерков
Государственный Эрмитаж